Category: дети

Category was added automatically. Read all entries about "дети".

Жан-Поль Сартр СЛОВА


Воспоминания Сартра, доведенные лишь до десятилетнего возраста, но именно до этого момента уже свершился безальтернативный выбор писательского призвания. Рассказывая историю своего детства, Сартр рассказывает именно историю этого выбора писательства как формы взаимоотношения с миром, в которой он нашел свое «я». Ибо до этого момента он как раз не обладал собственным «я», и на вскрытие этого отсутствия, этой неподлинности, анонимности существования и направлена вся аналитика его вспоминающей мысли.

С детства он был обречен на ролевую игру, лицемерие, ношение маски (или масок), в которую его облекло отношение окружающих. Ключевая роль здесь принадлежит деду Шарлю Швейцеру, взявшемуся быть для своего осиротевшего после смерти отца внука богом любви: «я целиком зависел от него – он обожал во мне собственное великодушие» (374). В свою очередь эта склонность, постоянное «пребывание в ожидании очередного театрального эффекта», поминутное превращение «в памятник самому себе» - не просто индивидуальная черта деда, а ипостась, взращенная XIX-м веком. Он «мнил себя Виктором Гюго» и «пал жертвой фотоискусства и «искусства быть дедушкой»». Глубинное основание этой игры Сартр усматривает в страхе смерти: «С помощью экстаза Шарль пытался побороть страх. Он восхищался во мне восхитительным созданием земли, стараясь убедить себя, что все прекрасно – даже наш жалкий конец» (376). Такая среда обрекала мальчика на неразвитость личности: «Если человеческая личность определяется в борениях с самим собой, я был неопределенность во плоти и крови. …я не любил никого и ничего. С меня взятки гладки: тому, кто хочет нравиться, не до ненависти. И не до любви» (381). Так позирование становится основным способом поведения героя, а платой – отсутствие собственного содержания: «Мое «я», мой характер, мое имя – все было в руках взрослых; я приучился видеть себя их глазами, я был ребенком, а ребенок – это идол, которого они творят из своих разочарований. В отсутствие взрослых я чувствовал на себе их взгляд, разлитый в лучах света;  под этим взглядом я бегал и резвился, он не давал мне выйти из образа примерного внука и определял мои игры и мой мир»; «Я бутафорский ребенок… Я чувствовал, как любое мое движение перерождается в жест. Комедия заслоняла от меня реальный мир и подлинных людей – я видел только роли и реквизит»; «Не разделяя ни желаний, ни надежд, ни радостей рода человеческого, я хладнокровно расточал себя во имя того, чтобы его пленять» (402); «Мне внушили, что мы на то и живем, чтобы разыгрывать комедию. Я готов был в ней участвовать, но при условии, что мне предоставят главную роль. Однако в минуты озарения, которые повергали меня в отчаяние, я замечал, что роль у меня дутая: текст длинный, много выходов, но ни одной сцены, где я был бы пружиной действия, одним словом, я только подаю реплики взрослым»; «Я был для взрослых отражением семейного лада и стародавних несогласий, они пользовались моим богоданным детством, чтобы выявить свое «я»» (403); «короче, мне не хватало души» (404).

Отсюда, главная проблема Сартра-ребенка – потребность в незаменимости своего существования. Нужна инстанция, которая бы даровала таковую. Но в наличном мире нет кандидата на эту должность: «Я хотел быть атлантом немедля, испокон веку и навсегда, мне и в голову не приходило, что можно потрудиться, чтобы им стать. Мне нужно было верховное судилище, указ, утверждающий меня в правах. Но где взять законодателей? Авторитет старших был подорван их комедиантством. Этих судей я отвел, а других не видел» (406). Религия, которая могла бы заполнить эту пустоту, прошла мимо в силу дехристианизации буржуазной семьи: «…я нуждался в боге, мне его дали, и я его принял, не поняв, что его-то я и искал. Не пустив корней в моем сердце, он некоторое время прозябал там, потом зачах» (414).

Со временем жизнь для Сартра-ребенка осложняется, ибо обстоятельства лишают его шанса на самопроизвольное решение его главной проблемы: ему предстоит открыть, что он урод: «Я часто ловил сострадательные и озабоченные взгляды друзей дома. С каждым днем мне становилось труднее угождать публике – приходилось не залеть сил, я налегал на эффекты, стал переигрывать. Мне открылись терзания стареющей актрисы: я понял, что другие тоже могут иметь успех» (412). Особенно болезненным становится открытие своей ненужности при столкновении со сверстниками. Вокруг существует реальный мир и другие дети. Однажды Сартр-ребенок наблюдает за игрой других детей, чувствуя, что его «осчастливила бы даже роль статиста», «но ему этого не предложили: я встретил своих истинных судей – сверстников и ровней, и их равнодушие вынесло мне обвинительный приговор. Я не мог опомниться, увидев, кем был в их глазах; не чудо природы, не медуза, а просто никому не интересный замухрышка» (426).

 Оставалось лишь укрыться в своем «я», которого не было (414): «в семь лет мне не на кого было надеяться, кроме как на самого себя, а меня самого еще не было» (415).

Перелом, или его предвестие, в жизнь Сартра вносят книги, чтение. Однажды его потрясает феномен преображения его матери, когда та начинает ему читать вслух детские книжки. И дело не в искусности чтицы, а в самом феномене подмены содержания, ее медиумизации (превращении в медиума) (384). «Я проникся завистью к матери и решил отбить у нее роль» (385). Начав познание мира с книг и замкнувшись в их мире, Сартр стал «платоником в силу обстоятельств»: «Мир открылся мне через книги, разжеванный, классифицированный, разграфленный, осмысленный, но все-таки опасный, и хаотичность моего книжного опыта я путал с прихотливым течением реальных событий» (387). В книгах Сартр «обрел свою религию… В книжных полках я отныне видел храм» (390). Отсюда, вхождение в роль Адама: «каждый предмет униженно молил об имени – дать ему имя значило одновременно и создать его, и овладеть им. Не впади я в это капитальное заблуждение, я бы в жизни не стал писателем» (391). Однако новое содержание вынужденно вписывается в прежнюю семейную комедию. Под пристальным взглядом Шарля Швейцера его внуку приходится осваивать роль вундеркинда. Он читает (больше делает вид, что читает) великих и, поощряемый дедом, учится быть с ними запанибрата: «…мои исследования и открытия были неотъемлемой частью Семейной комедии, они вызывали восторг, и я это знал… каждый день чудо-ребенок тревожит покой магических книг, которые его дед больше не читает. Я жил не по возрасту, как живут не по средствам» (395). Это смесь «одержимости» и «лицедейства» (396), т.е. чего-то фальшивого, но и подлинного. Семейная комедия перерастает в Комедию культуры, но «в конечном счете Комедия культуры приобщала меня к культуре» (397). Но если читающий вундеркинд – всего лишь показное амплуа, то читающий ребенок – реальность. Находятся книги, которые он читает «без дураков», – нормальные книги детства от сказок до героических приключений.

Мир книг подготавливает выход из ситуации неукорененности, которая все более мучает Сартра-ребенка: «Пытаясь избавиться от заброшенности – участи творения, - я готовил себе самое безысходное буржуазное одиночество – участь творца… Все происходящее происходило в моем воображении; выдуманный ребенок, я отстаивал себя с помощью выдумки» (416). Он начинает писать – сначала повторение сказок, потом вносит правки в эти истории, отводя роль и себе: «Я сделался героем. Я махнул рукой на свои чары; теперь речь шла не о том, чтобы пленять, а о том, чтобы самоутвердиться» (416). Пищу для построения своего воображаемого существования дает и знакомство с кинематографом. Но и в виртуальном мире, построенном по образцам сказок и приключенческой литературы, проявляется уже знакомый конфликт – только в идеализированной и, следовательно, более общезначимой форме. Быть героем – значит быть выше всех. Но если ты выше всех, у кого получить «мандат на существование» (425-6).

Писательство Сартра-ребенка по-прежнему остается позерством, воображе(а)нием себя писателем: «…я ощущал себя ПИСАТЕЛЕМ». Отсюда – любовь к плагиату, начинение своих опусов познавательными экскурсами, которые он сам «перескакивал» как читатель, стремление к пленительной скучности (429). Словом, писательство – это любовь к «собственным каракулям» (424).

Следующее открытие – обнаружение власти автора: «Герой – я боролся против тираний; демиург – я сам сделался тираном, я познал все искушения власти. Я был безобиден – стал жесток» (431). С этого садизма и страха перед ним, пожалуй, начинается действительное существование Сартра. Это уже некое «я»: «Я начинал познавать себя. Я был почти ничто: самое большее – активность без содержания, но и этого хватало. Я ускользал из комедии; я ее не трудился, но уже не играл, врун обретал свою истину, разрабатывая собственное вранье. Меня породили мои писания: до них была лишь игра зеркал; сочинив первый роман, я понял, что в зеркальный дворец пробрался ребенок. Когда я писал, я существовал, я ускользал от взрослых; но я существовал только для того, чтобы писать, и, если я говорил «я», это значило – я, который пишу» (433). Отчаявшись в себе, как герое (спасающем прекрасную пленницу, малютку-жертву судьбы), Сартр-ребенок обретает себя в авторском всевластии над судьбой: «В восемь лет, в тот самый момент, когда я смирился, все во мне восстало; чтобы спасти эту маленькую покойницу, я предпринял простую и бредовую операцию, перевернувшую мою жизнь: я передал писателю священные полномочия героя» (440). Отождествление героя и писателя произошло через ситуацию воображаемого общественного признания: если героям-спасителям целовали руки, то «писатели могли потягаться с героями», т.к. писатель-долгожитель непременно доживал до момента, когда на них обрушивался и впоследствии не иссякал поток благодарностей в виде писем и посетителей: «ОНИ НУЖНЫ!»

Далее знакомство с действительностью (которое осуществляется в основном через разговоры с дедом) рассеивает еще одну иллюзию: «Я долгое время считал, что искусство – явление метафизическое и что от каждого произведения зависит судьба вселенной» (445). Однако благополучие внешнего мира, французской политики «приводило меня в отчаяние – я вооружился, чтобы защищать человечество против ужасных опасностей, а все заверяли меня. Что оно безмятежно развивается  совершенствуется… Я вернулся к исходной точке и опять почувствовал, что задыхаюсь в бесконфликтном мире, обрекающем писателя на безработицу» (444); «Мне и в голову не приходило, что можно писать, чтоб тебя читали» (445). Но последнее имело и свою положительную сторону: «Читай меня кто-нибудь, я старался бы нравиться и опять стал бы вундеркиндом. На нелегальном положении я сохранял подлинность» (446).

Писательство для Сартра было прежде всего дорогой на постамент: «Смерть преследовала меня, как наваждение, п.ч. я не любил жизни… Уподобив ее [смерть] славе, я сделал из нее пункт назначения» (451). Но и оглядываясь назад, по прошествии большей части жизни Сартр признает, что это «детское» намерение было далеко не бессмысленно: «…я понимаю теперь: в безумной идее писать, чтоб искупить факт своего существования – пусть идея сама по себе чванлива и лжива, - было нечто реальное; тому доказательство, что и сейчас, пятьдесят лет спустя, я продолжаю писать». Правда, в этом была увертка, поскольку смерти он жаждал больше, чем мученичества: «я предпочел душевное спокойствие; в сущности, я действительно считал себя бессмертным; я заранее убил себя, п.ч. только покойники могут наслаждаться бессмертием… моим земным уделом были не удовольствия, а подведение баланса. Я устроился, пожалуй, слишком удобно: из робости чересчур смирного ребенка, из трусости я уклонился от риска открытого, свободного, не обеспеченного провидением существования, я уверил себя, что все установлено заранее, более того, что все уже в прошлом» (453). И эта «иллюзия ретроспективности» - не личное изобретение Сартра, а плод дедовского воспитания и шире – «невольный плод культуры» (454).

Опуская содержательность своей писательской деятельности, Сартр описал и проанализировал в форме воспоминаний о детстве лишь ее субъективную сторону, т.е. лишь субъективное значение писательства во внутреннем психологическом измерении. Социально обусловленный (как малым – семья, – так и большим – буржуазное общество – социумом) детский опыт несуществования, пустотности своего «я» при отсутствии социальной жизни нашел компенсацию в писательстве как квазирелигиозной форме самоувековечения: «…идея святости, позаимствованная у католицизма, была вложена в изящную словесность, я не сумел стать верующим, поэтому увидел эрзац христианина в литераторе; делом его жизни было искупление, пребывание в земной юдоли имело одну цель – достойно пройти через испытания и заслужить посмертное блаженство. Кончина свелась к ритуалу перехода, и земное бессмертие предложило свои услуги в качестве субститута вечной жизни. Чтоб гарантировать собственную нетленность в сознании человечества, я умозаключил, что и само оно пребудет всегда»; «Я думал, что отдаюсь литературе, а на самом деле принял постриг» (477); «Еще долго я писал только для того, чтобы умолить смерть – переряженную религию, - вырвать свою жизнь из когтей случайности. Я предался церкви. Воинствующий ее адепт, я искал спасения в творчестве» (478). Однако человечество гораздо ближе, чем Бог, но гораздо менее надежно в смысле онтологической прочности и укорененности. Для неверующего оно вообще случайно. А потому еще менее онтологически прочна посмертная слова творца: «…если человечество исчезнет, оно в самом деле убьет своих мертвецов» (477). Тогда человеческое «я» как продукт страха смерти остается функцией либо религиозной веры, либо социальных отношений: «Но что остается, если я понял неосуществимость вечного блаженства и отправил его на склад бутафории? Весь человек, вобравший всех людей, он стоит всех, его стоит любой» (479) – в обоих случаях онтологической иллюзией.

«Я долго принимал перо за шпагу, теперь я убедился в нашем бессилии. Не важно: я пишу, я буду писать книги; они нужны, они все же полезны. Культура ничего и никого не спасает, да и не оправдывает. Но она – создание человека: он себя проецирует в нее, узнает в ней себя; только в этом критическом зеркале видит он свой облик. К тому же дряхлое, обветшалое здание – мой самообман, это и мой характер, от невроза можно избавиться, от себя не выздоровеешь… [П]ередо мной была одна цель – спастись трудом и верой, руки и карманы были пусты. …я отдал всего себя творчеству, чтобы всего себя спасти. Но что остается, если я понял неосуществимость вечного блаженства и отправил его на склад бутафории? Весь человек, вобравший всех людей, он стоит всех, его стоит любой» (479). Признавая изначальный религиозный посыл, лежащий в основе своего писательского выбора, Сартр признает и его утопичность, неосуществимость. Таким образом, его последняя позиция – это стоицизм, т.е. писательский труд как форма стоицизма, в котором поровну эгоизма и альтруизма. Иначе говоря, это не приносит спасения, но ничего другого нет. Правда, заключительная фраза совершает прыжок от себя и своего стоицизма и делает попытку сформулировать идеал, трансцендентный существующему положению вещей: всеобщая взаимность, т.е. спасение человечества собственными силами через взаимность: все спасают друг друга. Идеал далекий от «налички», хотя и логически возможный. Дальний свет в конце туннеля. И ограниченность одной, при этом довольно неясной фразой, отсутствие попытки развернуть ее смысл, как раз есть свидетельство удаленности света, если это вообще не иллюзия. А потому настроение и тональность доминируют стоические: твердость и верность избранному пути.

*В скобках указаны страницы по изданию: Сартр Ж.-П. Стена. – М.: Политиздат, 1992.